
Андриящев спустился по скользким ступенькам и, согнувшись, нырнул в землянку под откинутый край камуфлированной трофейной плащ-накидки.
В плошке, потрескивая солью, коптил лохматый фитиль, освещая колеблющейся лепешкой пламени испещренную знаками карту, развернутую на пустых ящиках из-под мин, и хмурые, осунувшиеся лица Якорькова и Серховцова. Они сидели друг против друга, но смотрели в разные стороны, и Андриящеву показалось, что поссорились и теперь не знали, как быть. Заметив командира полка, оба шевельнулись, чтобы подняться.
— Сидите, сидите, — остановил их приподнятой рукой Андриящев; высокий, сутуловатый, чуть ли не касаясь головой толстых бревен наката, он подошел к импровизированному столу и тяжело сел на свободный ящик. — Ну, чего носы повесили?
Якорьков смело глянул в его глаза и чуть скривил в кислой усмешке рот, поправляя на лбу повязку с полоской присохшей крови. Серховцов дернул раненым плечом, словно показывал, что хоть его и зацепил вчера осколок, но рука работает, а на боль сейчас внимания обращать нечего.
— Н-да-аа... — в раздумье протянул Андриящев, поджимая губы.
Обычно, появляясь в батальонах, он видел, как командиры с ожиданием поглядывают на него, веря, что он пришел не зря, и это соответствовало действительности, он уже привык быть добрым гением для подчиненных, и теперь, на какие-то секунды его самолюбие было задето их явным пренебрежением, хотя сознавал, что иначе и не могло быть, Как командир полка, он ничего не мог в их положении изменить, ничем не мог помочь. Скорее, сам пришел к ним, смутно надеясь тут удержать ускользающее равновесие, ибо в штабе уже делать ему было по существу нечего.
Положение полка стало незавидным, если не безнадежным, в резерве осталась лишь команда тыловиков: интендантов, поваров и писарей, сапожников, портных и ездовых — он влил их к нескольким разведчикам и саперам, оставшимся в живых, и держал на случай прорыва немцев, чтобы хоть чем-то можно было заткнуть наметившуюся брешь.
Не удивило его и поведение комбата и комиссара. В последние дни люди становились проще и понятнее, не скрывали настроение и говорили то, что было на душе. Понимал: готовились к последнему шагу в своей жизни и не хотели ни кривить душой, ни таиться.
Треугольник открытого дверного проема быстро серел, и Андриящев подумал, а не этот ли девятый день обороны для них последний, но не испугался, уже привык к мысли, что может умереть. Страшила возможность плена, и никак такое не укладывалось в голове. О себе не заботился. Знал, руки перед врагом не поднимет. Боялся за судьбы тяжелораненых, с тревогой и отчаянием ждущих своей нелегкой участи, и это было до того обидно, что готов был кричать во все горло.
Всю ночь, как ушел он от Кремнева, пытался убедить себя, что тот прав — с голыми руками не повоюешь, и не виноваты люди, оказавшиеся на мели: они честно выполнили свой долг, и еще доплачивать его своей смертью бессмысленно, и в душе соглашался с ним. Но что-то в нем протестовало, не хотело ни с чем считаться, и он не находил себе места.
Бой бы уж скорее начался, что ли. Он догадывался, что о том же, наверное, мечтают и Якорьков с Серховцовым, ждал, что они выскажутся, откроют души, и тогда, возможно, легче станет и ему. Но те избегали его взгляда, не решались заговорить — то ли не остыли после спора, то ли не хотели посвящать в него другого, и это ранило еще больше, он уже ругал себя, что пришел к ним и своим присутствием завязал им языки, не дав закончить какой-то важный разговор.